— Дома. Лежит больной, но вас примет. Только, пожалуйста, недолго, не утомляйте его…
Приехали. Входим. Михаил Васильевич бледный, замученный лежал в полумраке, улыбнулся нам приветно, усадил около, стал расспрашивать. Говорит о положенье на фронте, о величайших задачах, которые поставлены нашим восточным армиям, справляется о наших силах, о возможностях, рассказывает про Москву, про голод северных районов, про необходимость удесятерить наш нажим, столкнуть Колчака от Волги. Говорит-говорит, а про наше дело, про ссору нашу ни слова — будто ее и не было вовсе. Мы оба пытаемся сами заговорить, наталкиваем его на мысль, но ничего не выходит он то и дело уводит беседу к другим вопросам, переводит разговор на свой, какой-то особенный, нам мало понятный путь. И когда рассказал что хотел, выговорился до дна — кинул нам, улыбаясь:
— А вы еще тут скандалить собрались? Да разве время, ну-ка подумайте… Да вы же оба нужны на своих постах — ну, так ли?
И нам стало неловко за пустую ссору, которую в запальчивости подняли в такое горячее время. Когда прощались, мы чувствовали оба себя словно прибитые дети, а он еще шутил — напутствовал:
— Ладно, ладно… Сживетесь… вояки!
Мы с Чапаевым уходили опять друзьями — мудрая речь дорогого товарища утишила наш мятежный дух.
Иной летучий, крошечный фактик так врезается в память, что не забыть его во всю жизнь. Это значит, что фактик этот по существу своему был не мелочью, что действие его было глубокое, что смысл его был серьезен и только внешняя форма — летучесть, краткость, внезапность — отпечатлели его как мелочь.
Как-то в 1919 году, в апреле — мае, полки кутяковской бригады расколотили колчаковскую часть. Уж не помню, насколько значительна и важна была эта победа, не помню, были ли какие трофеи, выигрывалось ли особо серьезно положение. Но после удручающих весенних неудач и этот выигранный бой был на виду. Штаб бригады стоял в какой-то татарской деревушке. Маленькая закуренная комнатка, телефоны, аппараты на столе, склоненные чирикающие телеграфисты, Кутяков сидит в углу, шепчется с начштабригом. То и дело взвизгивает дверь в избу — командиры ли, вестовые входят, иной раз в латаной шапке, в ватном балахоне прорвется житель-татарин с жалобой за теленка, за хлеб, за утащенные неведомо кем и когда лопату, бадью, оглоблю…
В штабе шум и гул, в штабе чирикающий беспрерывный говор аппарата… И вдруг тихо:
— Фрунзе приехал…
— Как Фрунзе, где?
— Сюда не смог — машина стала в грязи… Подходит пешком… С ним какой-то усатый… Ну уж, конечно, усатый этот — верный его боевой соратник, Федор Федорович Новицкий.
И в штабе вмиг все подтянулось, встало и село на свои места — словно и комната стала просторней, и аппарат заработал отчетливей, и взгляды у всех посвежели, забодрились, засветились.
Короткой и крепкой походью, как всегда, чеканно отстукивая каблуками, — Фрунзе вошел в штаб. Ему было хотели рассказать про удачу, а он уже все знал; ему хотели рассказать про общее положенье, настроенье татар-сельчан, про трудности с перевозкой артиллерии по этакой глинистой вязкой дороге, про медленный подвоз патронов, про нехватку, а он сам, прежде чем ему скажут, подсказывает то же самое: видно, сводка и отчеты не соскальзывали у него с памяти, а зацеплялись там какими-то крючочками и цепко держались до нужной минуты. Он пробыл недолго. Тут же, за этим штабным столом, наметил благодарственный приказ и передал его Кутякову:
— Распространить… Прочесть… Молодцы, ребята!..
Он пробыл всего, может быть, десяток минут — заглянул только по пути, торопился в другое место.
И после этого короткого визита — отчего же стало всем так легко, словно набрали полной грудью свежего воздуха и дышат — не могут надышаться.
Простые, нужные слова, этот освежающий, бодрящий приказ, эта весть по полкам, что Фрунзе тут, около, и сказал спасибо ребятам за удачу — все это освежающей волной прокатилось по полкам, и полки помолодели, повеселели. Кажется, и крошечный фактик, а, видимо, важен, нужен был он в те дни и часы. Только весть о приезде и только дружеское слово любимого командира, а сколько от этого жизни, сколько заново уверенности в себе, какой подъем!
В весенние месяцы девятнадцатого года черной тучей повис над Волгой Колчак. Мы сдали Уфу, Белебей, Бугуруслан — в панике красные части россыпью катились на волжские берега. У Бузулука, под Самарой, у Кинеля взад и вперед метались эшелоны, мялись на месте разбитые, упавшие духом полки.
Казалось — ничто уж не может теперь вдунуть дух живой этим войскам, потерявшим веру в себя.
Передовые разъезды Колчака рыскали в сорока верстах от Бузулука, выщупывали Поволжье, шарили наши части. Близились дни драматической развязки.
Накругло сутки — в кабинете Фрунзе, в оперативном отделе, в штабе наших войск — кипела страстная работа. Быстро снимались и сгонялись в глубокий тыл те красные полки, у которых наглухо схлопнулись боевые крылья; туда, где теплилась чуточная надежда, вливали здоровые, свежие роты, ставили новых, крепких командиров, гнали из тыла в строй отряды большевиков, целительным бальзамом оздоровляли недужный организм армии; с других участков, с других фронтов перекидывали ядреные, испытанные части, в лоб Колчаку поставили стальную дивизию чапаевских полков. Гнали на фронт артиллерийские резервы, гнали ящики патронов, винтовки, пулеметы, динамит, гнали продовольствие хозяйственным частям: тыл в эти дни фронту служил как никогда. «Все для фронта» — и железной рукой проводили в жизнь этот мужественный и страшный лозунг.