И вот — представитель совета. Он рассказывает положенье дел к сегодняшнему утру, докладывает, что пришлось узнать-услыхать, что нового в обстановке, как дальше намерен действовать совет. Предложенья обсуждаются, голосуются, записываются на месте.
Выступают рабочие — кто о чем; так в течение нескольких часов обсуждалось положенье. Потом кто-нибудь выступал с политическим докладом, рассказывал о положенье, о борьбе рабочего класса, о международной солидарности… Часы проходили за часами. Уже свечереет, а десятитысячные толпы рабочих все стоят и слушают-слушают…
В конце — революционные песни; с песнями уходили по домам, чтобы завтра утром снова прийти и снова быть здесь до темного вечера. Иные оставались целую ночь — уходили в лес, зажигали костры, вкруг костров — ночи напролет сидели, толковали, слушали, учились: Талка и в ночь была рабочим университетом.
Выступали здесь те же — знакомые и любимые: Евлампий Дунаев, Отец, Семен Балашов, Бубнов, Миша Фрунзе, Шорохов, Самойлов, Жиделев, Марта Сармантова… С докладами выступали наезжие — Станислав Вольский, Николай Подвойский… На ночь все скрывались как могли — уж зорко выслеживали вожаков полицейские ищейки…
Часто переодевался Евлампий Дунаев, скрывался то в лесу, то по городским кладбищам, — как-то вместо него даже выловили сыщики схожего рабочего, трое суток проморили в каталажке, пока не расчухали ошибку.
Талка и ночь и день жила своей жизнью — днем гудела тысячными толпами, ночью золотилась кострами…
В городе — строг стоял революционный порядок, в городе ни шуму, ни драк, ни скандалов. По требованию совета закрыли «казенки» — винные лавки. Создал на Талке совет свою милицию. Ходили рабочие-милиционеры в черных ластиковых рубахах, опоясанные черными широкими поясами, в руках — палка, окрашенная в черный цвет. Милиция поддерживала в городе порядок. То, что не давалось полицейским, легко удавалось рабочей охране. Стояли рабочие патрули и у фабрик, зорко смотрели: не пришел бы кто работать, но не было никого у фабричных стен, только дутым, ощеренным индюком прохаживался господский сторож. Стояли наглухо замкнуты фабричные чугунные ворота.
Забастовка из Иванова перекинулась по окрестности: уж встали фабрики Тейкова, Вичуги, Шуи, Кохмы… Отовсюду на Талку съезжались представители, получали советы-указанья, захватывали кипки листовок и воззваний, возвращались крепко заряженные…
Типография советская спрятана была где-то по Лежневскому тракту; заведовал ею Николай Дианов; краску, бумагу, шрифты ему возили Отец, Федор Самойлов и другие ребята. Типография работала куда как лихо: выбрасывала то и знай десятки тысяч листовок, в тех листовках поясняла пути борьбы, поясняла каждый свой и вражеский шаг, рассказывала о том, что происходило на Талке. Листовки на время заменяли газеты. Более близкого в эти дни не было ничего; листовки говорили про борьбу, листовки учили побеждать. Читались они нарасхват.
Фабриканты молчали, на требования рабочих ответа не давали. Снова и снова говорили рабочие делегаты с фабричными инспекторами — эти уверяли, что сделают все, — и не делали ничего, говорили с губернатором — этот руки разводил недоуменно, голову вжимая в жирные плечи, присмеивался:
— Не из кармана я выну эту надбавку. Не хотят фабриканты, — что поделаешь, — на то они полное право имеют, да-с.
Ходили делегаты и по фабрикам, говорили с директорами-управителями.
— Ничего-с, ничего-с не можем. Хозяева уехали в Москву, пишут, что за жизнь свою беспокоятся здесь. А указаний нет, никаких нет-с, гривенничек на рубль, как говорили-с…
И они хихикали злорадно и слюняво.
А голод крепчал, рабочие распродавали барахлишко, иные на время уходили по деревням, многосемейные выбивались последними усилиями, в толщу рабочую вкрадывались тревоги, цепко хватала она материнские сердца, — матери дальше не могли смотреть без слез на ребят, оставшихся без хлеба, истомившихся в голодухе.
Тревога росла, проникала к самому сердцу массы, и те, что дрогнули раз, на другой раз боль свою прорывали ропотом, в третий раз горе свое развевали угрозами и проклятьями.
Шпики, ищейки, переодетые жандармы шныряли и следили за поворотом, замечали, как лютой ржавчиной разъедает голод самую сердцевину, доносили о том ищейковым главарям, и те подсчитывали сроки, когда можно будет выступить в открытую.
Совет выделил комиссию, эта комиссия выделяла самые голодные семьи, выдавала из грошового фонда чеки, по чекам шли рабочие в кооператив. Хоть сколько ни есть, а поддержка была. И на время притихало ропотное сердце, смолкали протесты, пропадала тревога тех, что дрогнули в безвыходности.
И как-то раз стало слышно на Талке:
— Фабриканты ответили, фабриканты прислали письмо…
В самом деле, перед собравшимися массами выступил представитель совета и распечатал не одно — целую груду писем. Фабриканты отвечали, каждый свое.
Но что ни писали там по-разному, — у всех было одно: надбавки не будет никакой, кроме того, что сказано: гривенник на рубль! Кое-где говорили про кухню фабричную, про бани, про страховку рабочих…
И как ни крепко голод глотку сцепил когтями — постановили грозно:
— Забастовку продолжать!
И с утра до ночи, ночь напролет жила, дышала Талка, делал свое дело рабочий университет. Бывало вначале — попробуй крикнуть: «Долой царя!» Эх как распалялись рабочие, как галдели:
— Неча царя трогать… Царь ни при чем — дело больше давай, надбавку…
Так было вначале, а теперь, всего через недели, те же смелые призывы против царской тирании встречаются восторженным и гневным криком: рабочий университет, как крот, прокапывал невидные пути в рабочем сознании, добирался до самого сокровенного, перестраивал все на новый, невиданный лад.