В этом месте аудитория всегда разражалась дружным хохотом и шумно выявляла оратору свое сочувствие: безобидная элементарная картина приходилась по сердцу, попадала в точку.
— А я не генерал, — продолжал Чапаев, облизнувшись и щипнув себя за ус, — я с вами сам и навсегда впереди, а если грозит опасность, так первому она попадает мне самому… Первая-то пуля мне летит… А душа ведь жизни просит, умирать-то кому же охота?.. Я поэтому и выберу место, штобы все вы были целы, да самому не погибнуть напрасно… Вот мы как воюем, товарищи…
В этих словах и в этих тонах выдерживал он всю свою речь. Впрочем, надо к чести его сказать, долго болтать не любил: не то что не мог, а понимал превосходство коротких речей.
Когда окончил — трудно уж было выступать Еланю, да и Федор произвел не ахти какое впечатление. За речами — концерт. Он был такой чудесной импровизацией, какую можно было встретить лишь в те дни, и, верно, только на фронте.
Едва умолкли последние слова последнего оратора, — еще, казалось, стояли они в воздухе и все ждали следующих, других слов, — как грянула гармошка. Откуда он, гармонист, когда взгромоздился на эстраду — никто не заметил, но действовал он, бесспорно, по чьей-то невидимо-неслышимой команде. И что же грянул? Камаринского… Да такого разудалого, что ноги затряслись от плясового зуда… Чапаев выскочил молодчиком на самую середину эстрады и пошел и пошел… Сначала лебедем, с изгибом, вкруговую. Потом впритопку на каблуках, чечеткой… А когда в неистовом порыве загикала, закричала и захлопала сочувственно тысячеголовая толпа, левой рукой подхватил свою чудесную серебряную шашку и отхватывал вприсядку — только шпоры зазвенели да шапка сорвалась набекрень. Уж как счастлив был гармонист — вятский детина с горбатым лоснящимся носом и крошечными, как у слона, глазами на широком лице: подумайте, сам Чапаев отплясывает под его охрипшую, заигранную до смерти гармонь!
Последний прыжок, последняя молодецкая ухватка — и Чапаев отскакивает в сторону, вытаскивает изрядно засаленный дымчатый платок, отирает довольное, веселое, мокрое лицо…
Целый час не пустовать эстраде: плясуны теперь выскакивают даже не в одиночку, а целыми партиями. Охотников нашлось так много, что сущая конкуренция. Заплясавшихся подолгу бесцеремонно гонят: отплясал, дескать, свое — давай место другому!
За плясунами пошли рассказчики-декламаторы: такую несли дребедень, что только ахнуть можно. Не было еще тогда на фронте ни книжек, ни сборников хороших, ни песенников революционных, — на фронт все это попадало редко, красноармейцы мало что знали, кроме собственных частушек да массовых военных песен…
За рассказчиками надрывались певцы: тоже не задумывались долго над песнями, распевали, что раньше взбредет на ум. Канитель!.. Но веселая, сочная, многоцветная, искренняя канитель. От походов, от боевой страды, от окопной напряженной скуки, от полуголодной жизни — с какой охотой и радостью отдыхали бойцы! Потом весь день по избам или кучками на грязных оттаявших улицах, за столом, в конюшне, за семечками — везде только и разговору было, что про веселый митинг-концерт… И в центре всех разговоров-воспоминаний стоит Чапаев: такой-то вот командир и люб бойцам… Сегодня на заре по холодному туманному полю пусть ведет он цепи и колонны на приступ, в атаку, в бой, а вечером, под гармошку, пусть отчеканивает с ними вместе камаринского… Знать, по тем временам и вправду нужен, необходим был именно такой командир, рожденный крестьянской этой массой, органически воплотивший все ее особенности. Вырастет масса — отпадет и в этом нужда. Уж и тогда не нужен был бы такой вот Чапаев, положим, полку иваново-вознесенских ткачей: там его примитивные речи не имели бы никакого успеха, там выше удали молодецкой ставилась спокойная сознательность, там на беседу и собрание шли охотнее, чем на камаринского, там разговаривали с Чапаевым, как с равным, без восхищенного взора, без распылавшегося от счастья лица. Поэтому меньше всех любил Чапаев бывать в полку ивановских ткачей, таких скупых на триумфы и восторги.
Когда Федор впервые явился в политический отдел дивизии, он почувствовал недоброжелательное, холодное, видимо, предубежденное отношение. «В чем может быть дело?» — недоумевал он — и не думал, что неблагосклонное отношение политработников к «партизану и мордобойцу» Чапаеву переносилось механически и на него, «чапаевского комиссара».
Больше того. Здесь, в политическом отделе, уже было известно о приятельских отношениях между Клычковым и Чапаевым, а объясняли это очень просто. Или «наш комиссар» подпал под чапаевское влияние, ходит перед героем на задних лапках и является механической фигуркой, выполняющей бессознательно не свою — чужую волю. Или же «нашему комиссару» и под влияние-то попадать нечего: сам такой же партизан и «удалец»…
Одни предполагали так, другие — по-другому, но все сходились, что «комиссара надо одернуть с первого же шага». Поэтому, когда Федор пришел в подив, там ему начальник со злорадством, ни слова не говоря о работе, о нуждах, о планах, сунул в руки какую-то бумажку и стал насмешливо, глядя прямо в глаза, следить, какое произведет она впечатление. Бумажка оказалась повесткой, — трибунал вызывал Клычкова «в качестве обвиняемого». Он сразу не понял, в чем дело, а потом вспомнил и рассмеялся… Рыжиков (начальник политотдела) недоумевающе смотрел на Федора и, видимо, ожидал совершенно иного эффекта.
— К суду за что-то? — процедил он сквозь зубы Клычкову.
— Знаю… Пустяк… Не поеду… Это, видите ли, так случилось. В прошлый наш приезд в Самару идем с Чапаевым по дороге, — кругом высокие сугробы нанесло, узко, тесно, некуда с дороги ткнуться, кроме как в снег… И вдруг на саночках мчится какой-то фертик — комиссаром связи, что ли, оказался, не помню… Только холеный такой… видно, что в партию протерся случайно… Мчится, подлец, и хоть бы ха! Прижал нас, заставил в снег заскочить, чтобы не угодить под лошадь… Ну, я ему вгорячах-то, кажется, затрещину посулил за такую подлость… Остановил лошадь, слез, расспросил, записал и Чапаева. Ну вот и все… В трибунал подал…